Книга "Заметки юного врача". Страница 15

вспомнилась книга в желтом переплете с надписью Сахалин. Там былифотографии разных мужчин. Убийство, взлом, окровавленный топор, - подумал я, - десять лет... Какаявсе-таки оригинальная жизнь у меня на необитаемом острове. Нужно идтидобриться... Я, вдыхая апрельский дух, приносимый с черных полей, слушал воронийгрохот с верхушек берез, щурился от первого солнца, шел через двордобриваться. Это было около трех часов дня. А добрился я в девять вечера.Никогда, сколько я заметил, такие неожиданности в Мурьеве, вроде родов вкустах, не приходят в одиночку. Лишь только я взялся за скобку двери насвоем крыльце, как лошадиная морда показалась в воротах, телегу,облепленную грязью, сильно тряхнуло. Правила баба и тонким голосом кричала: - Н-но, лешай! И с крыльца я услышал, как в ворохе тряпья хныкал мальчишка. Конечно, у него оказалась переломленная нога, и вот два часа мы сфельдшером возились, накладывая гипсовую повязку на мальчишку, который вылподряд два часа. Потом обедать нужно было, потом лень было бриться,хотелось что-нибудь почитать, а там приползли сумерки, затянулE дали, и я,скорбно морщась, добрился. Но так как зубчатый Жиллет пролежал позабытым вмыльной воде - на нем навеки осталась ржавенькая полосочка, как память овесенних родах у моста. Да... бриться два раза в неделю было ни к чему. Порою нас заносило вовсеснегом, выла несусветная метель, мы по два дня сидели в Мурьевскойбольнице, не посылали даже в Вознесенск за девять верст за газетами, идолгими вечерами я мерил и мерил свой кабинет и жадно хотел газет, такжадно, как в детстве жаждал куперовского Следопыта. Но все же английскиезамашки не потухли вовсе на мурьевском необитаемом острове, и время отвремени я вынимал из черного футлярчика блестящую игрушку и вяло брился,выходил гладкий и чистый, как гордый островитянин. Жаль лишь, что некомубыло полюбоваться на меня. Позвольте... да... ведь был и еще случай, когда, помнится, вынул бритву итолько что Аксинья принесла в кабинет выщербленную кружку с кипятком, как вдверь грозно застучали и вызвали меня. И мы с Пелагеей Ивановной уехали встрашную даль, закутанные в бараньи тулупы, пронеслись, как черный призрак,состоящий из коней, кучера и нас, сквозь взбесившийся белый океан. Вьюгасвистела, как ведьма, выла, плевалась, хохотала, все к черту исчезло, и яиспытывал знакомое похолодание где-то в области солнечного сплетения примысли, что собьемся мы с пути в этой сатанинской вертящейся мгле и пропадемза ночь все: и Пелагея Ивановна, и кучер, и лошади, и я. Еще, помню,возникла у меня дурацкая мысль о том, что когда мы будем замерзать и вотнас наполовину занесет снегом, я и акушерке, и себе, и кучеру впрыснуморфий... Зачем?.. А так, чтобы не мучиться Замерзнешь ты, лекарь, и безморфия превосходнейшим образом, - помнится, отвечал мне сухой и здоровыйголос, - ништо тебе... У-гу-гу!.. Ха-ссс!.. - свистала ведьма, и насмотало, мотало в санях... Ну, напечатают там в столичной газете на заднейстранице, что вот, мол, так и так, погибли при исполнении служебныхобязанностей лекарь такой-то, а равно Пелагея Ивановна с кучером и пароюконей. Мир праху их в снежном море. Тьфу... что в голову лезет, когда тебятак называемый долг службы несет и несет... Мы не погибли, не заблудились, а приехали в село Грищево, где я сталпроизводить второй поворот на ножку в моей жизни. Родильница была женадеревенского учителя, и пока мы по локоть в крови и по глаза в поту присвете лампы бились с Пелагеей Ивановной над поворотом, слышно было, как задощатой дверью стонал и мотался по черной половине избы муж. Под стоныродильницы и под его неумолчные всхлипывания я ручку младенцу, по секретускажу, сломал. Младенчика получили мы мертвого. Ах, как у меня тек пот поспине! Мгновенно мне пришло в голову, что явится кто-то грозный, черный иогромный, ворвется в избу, скажет каменным голосом: Ага. Взять у негодиплом! Я, угасая, глядел на желтое мертвое тельце и восковую мать, лежавшуюнедвижно, в забытьи от хлороформа. В форточку била струя метели, мы открылиее на минуту, чтобы разредить удушающий запах хлороформа, и струя этапревращалась в клуб пара. Потом я захлопнул форточку и снова вперил взор вмотающуюся беспомощно ручку в руках акушерки. Ах, не могу я выразить тогоотчаяния, в котором я возвращался домой один, потому что Пелагею Ивановну яоставил ухаживать за матерью. Меня швыряло в санях в поредевшей метели,мрачные леса смотрели укоризненно, безнадежно, отчаянно. Я чувствовал себяпобежденным, разбитым, задавленным жестокой судьбой. Она меня бросила в этуглушь и заставила бороться одного, без всякой поддержки и указаний. Какиенеимоверные трудности мне приходится переживать. Ко мне могут привестикакой угодно каверзный или сложный случай, чаще всего хирургический, и ядолжен стать к нему лицом, своим небритым лицом, и победить его. А если непобедишь, вот и мучайся, как сейчас, когда валяет тебя по ухабам, а сзадиостался трупик младенца и мамаша. Завтра, лишь утихнет метель, ПелагеяИвановна привезет ее ко мне в больницу, и очень большой вопрос - удастся лимне отстоять ее? Да и как мне отстоять ее? Как понимать это величественноеслово? В сущности, действую я наобум, ничего не знаю. Ну, до сих пор везло,сходили с рук благополучно изумительные вещи, а сегодня не свезло. Ах, всердце щемит от одиночества, от холода, оттого, что никого нет кругом. Аможет, я еще и преступление совершил - ручку-то. Поехать куда-нибудь,повалиться кому-нибудь в ноги, сказать, что вот, мол, так и так, я, лекарьтакой-то, ручку младенцу переломил. Берите у меня диплом, недостоин я его,дорогие коллеги, посылайте меня на Сахалин. Фу, неврастения! Я завился на дно саней, съежился, чтобы холод не жрал меня так страшно, исамому себе казался жалкой собачонкой, псом, бездомным и неумелым. Долго, долго ехали мы, пока не сверкнул маленький, но такой радостный,вечно родной фонарь у ворот больницы. Он мигал, таял, вспыхивал и опятьпропадал и манил к себе. И при взгляде на него несколько полегчало водинокой душе, и когда фонарь уже прочно утвердился перед моими глазами,когда он рос и приближался, когда стены больницы превратились из черных вбеловатые, я, въезжая в ворота, уже говорил самому себе так: Вздор - ручка. Никакого значения не имеет. Ты сломал ее уже мертвомумладенцу. Не о ручке нужно думать, а о том, что мать жива. Фонарь меня подбодрил, знакомое крыльцо тоже, но все же уже внутри дома,поднимаясь к себе в кабинет, ощущая тепло от печки, предвкушая сон,избавитель от всех мучений, бормотал так: Так-то оно так, но все-таки страшно и одиноко. Очень одиноко Бритва лежала на столе, а рядом стояла кружка с простывшим кипятком. Я спрезрением швырнул бритву в ящик. Очень, очень мне нужно бриться... И вот целый год. Пока он тянулся, он казался многоликим, многообразным,сложным и страшным, хотя теперь я понимаю, что он пролетел, как ураган. Новот в зеркале я смотрю и вижу след, оставленный им на лице. Глаза сталистроже и беспокойнее, а рот увереннее и мужественнее, складка на переносицеостанется на всю жизнь, как останутся мои воспоминания. Я в зеркале ихвижу, они бегут буйной чередой. Позвольте, когда еще я трясся при мысли освоем дипломе, о том, что какой-то фантастический суд будет меня судить игрозные судьи будут спрашивать: А где солдатская челюсть? Отвечай, злодей, окончивший университет! Как не помнить! Дело было в том, что хотя на свете и существует фельдшерДемьян Лукич, который рвет зубы так же ловко, как плотник - ржавые гвоздииз старых шалевок, но такт и чувство собственного достоинства подсказалимне на первых же шагах моих в Мурьевской больнице, что зубы нужно выучитьсярвать и самому. Демьян Лукич может и отлучиться или заболеть, а акушерки унас все могут, кроме одного: зубов они, извините, не рвут, не их дело. Стало быть... Я помню прекрасно румяную, но исстрадавшуюся физиономиюпередо мной на табурете. Это был солдат, вернувшийся в числе прочих сразвалившегося фронта после революции. Отлично помню и здоровеннейший,прочно засевший в челюсти крепкий зуб с дуплом. Щурясь с мудрым выражениеми озабоченно покрякивая, я наложил щипцы на зуб, причем, однако, мнеотчетливо вспомнился всем известный рассказ Чехова о том, как дьячку рвализуб. И тут мне впервые показалось, что рассказ этот нисколько не смешон. Во рту громко хрустнуло, и солдат коротко взвыл: - Ого-о! После этого под рукой сопротивление прекратилось, и щипцы выскочили изо ртас зажатым окровавленным и белым предметом в них. Тут у меня екнуло сердце,потому что предмет это превосходил по объему всякий зуб, хотя бы даже исолдатский коренной. Вначале я ничего не понял, но потом чуть не зарыдал: вщипцах, правда, торчал и зуб с длиннейшими корнями, но на зубе виселогромный кусок ярко-белой неровной кости. Я сломал ему челюсть - подумал я, и ноги мои подкосились. Благословляясудьбу за то, что ни фельдшера, ни акушерок нет возле меня, я воровскимдвижением завернул плод моей лихой работы в марлю и спрятал в карман.Солдат качался на табурете, вцепившись одной рукой в ножку акушерскогокресла, а другою - в ножку табурета, и выпученными, совершенно ошалевшимиглазами смотрел на меня. Я растерянно ткнул ему стакан с раствороммарганцевокислого калия и велел: - Полощи. Это был глупый поступок. Он набрал в рот раствор, а когда выпустил его вчашку, тот вытек, смешавшись с алою солдатской кровью, по дорогепревращаясь в густую жидкость невиданного цвета. Затем кровь хлынула изорта солдата так, что я замер. Если бы я полоснул беднягу бритвой по горлу,вряд ли она текла бы сильнее. Отставив стакан с калием, я набрасывался насолдата с комками марли и забивал зияющую в челюсти дыру. Марля мгновенностановилась алой, и, вынимая ее, я с ужасом видел, что в дыру эту можносвободно поместить больших размеров сливу ренглот. Отделал я солдата на славу, - отчаянно думал я и таскал длинные полосымарли из банки. Наконец кровь утихла, и я вымазал яму в челюсти йодом. - Часа три не ешь ничего, - дрожащим голосом сказал я своему пациенту. - Покорнейше вас благодарю, - отозвался солдат, с некоторым изумлениемглядя в чашку, полную его крови.








Возможно заинтересуют книги: