Книга "Темные аллеи". Страница 52

-- Так что? -- спросил я. -- Вы хотите поехать на этот"капустник"?

-- Да.

-- Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих"капустников"!

-- И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.

Я мысленно покачал головой, -- все причуды, мос, невскиепричуды! -- и бодро отозвался:

-- Ол райт!

В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте кее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел изтемной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено,-- люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа подлегким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом"Лунной сонаты" -- все повышаясь, звуча чем дальше, тем всетомительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Язахлопнул дверь прихожей, -- звуки оборвались, послышался шорохплатья. Я вошел -- она прямо и несколько театрально стоялавозле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше,блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос,смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полногоначала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чутьприпудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуромгуб; на висках полуколечками загибались к глазам черныелоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы слубочной картинки.


-- Вот если бы я была певица и пела на эстраде, -- сказалаона, глядя на мое растерянное лицо, -- я бы отвечала нааплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо ивлево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливоотстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него...

На "капустнике" она много курила и все прихлебывалашампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкрикамии припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большогоСтаниславского с белыми волосами и черными бровями и плотногоМосквина в пенсне на корытообразном лице, -- оба с нарочитойсерьезностью и старательностью, падая назад, выделывали подхохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке,бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисалклок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланноймрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерскимголосом:


-- Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!

И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ееруку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и,сжав зубы, взглянул на меня:

-- А это что за красавец? Ненавижу!

Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжкузатопала полькой шарманка -- и к нам, скользя, подлетелмаленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий,изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешнопробормотал:

-- Дозвольте пригласить на полечку Транблан...

И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая,сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами ируками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищеннымивзглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову,кричал козлом:

Пойдем, пойдем поскорее

С тобой польку танцевать!

В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мыоделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровыйворотник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:

-- Конечно, красив. Качалов правду сказал... "Змей вестестве человеческом, зело прекрасном..."

Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели,летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем,-- "какой-то светящийся череп", -- сказала она. На Спасскойбашне часы били три, -- еще сказала:

-- Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И воттак же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке

И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мнеМоскву...

Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:

-- Отпустите его..

Пораженный, -- никогда не позволяла она подниматься к нейночью, -- я растерянно сказал:

-- Федор, я вернусь пешком...

И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное теплои тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Яснял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос наруки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижнейшелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату ис замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван

Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни,то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себяплатье... Я встал и подошел к дверям: она, только в однихлебяжьих туфельках, стояла, обнаженной спиной ко мне, передтрюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинныхвисевших вдоль лица волос.

-- Вот все говорил, что я мало о нем думаю, -- сказалаона, бросив гребень на подзеркальник и, откидывая волосы наспину, повернулась ко мне. -- Нет, я думала...

На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза -она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели иее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:

-- Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Богзнает...

И прижалась своей щекой к моей, -- я чувствовал, какморгает ее мокрая ресница:

-- Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем

Прости, оставь меня теперь, я очень устала...

И легла на подушку.

Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и нацыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шелпешком по молодому липкому снегу, -- метели уже не было, всебыло спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом ииз пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячопылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух инищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-топотрогал меня за плечо -- я посмотрел: какая-то несчастнейшаястарушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез:

-- Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!

Письмо, полученное мною недели через две после того, былократко -- ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, непытаться искать, видеть: "В Москву не вернусь, пойду пока напослушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть Богдаст сил не отвечать мне -- бесполезно длить и увеличивать нашумуку..."

Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязнымкабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше

Потом стал понемногу оправляться -- равнодушно, безнадежно..

Прошло почти два года с того Чистого понедельника...

В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий,солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взялизвозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельскийсобор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабоемерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плитмосковских царей, -- стоял, точно ожидая чего-то, в той особойтишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя изсобора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, кактогда, по темным переулкам в садах с освещенными под нимиокнами, проехал по Грибоедовскому переулку -- и все плакал,плакал...

На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинскойобители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытыедвери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно иумиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелосьнепременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу,прося мягко, умоляюще:

-- Нельзя, господин, нельзя!

-- Как нельзя? В церковь нельзя?

-- Можно, господин, конечно, можно, только прошу васза-ради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня ЕльзаветФедровна и великий князь Митрий Палыч...

Я сунул ему рубль -- он сокрушенно вздохнул и пропустил

Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые наруках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном,тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом налбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с






Возможно заинтересуют книги: