Книга "Темные аллеи". Страница 40

глядя, подал ей. Она тихо сказала: "Благодарствуй, мой друг",-- и, подсунув ее под голову, закрыла глаза, он же, сбросивдоху на портплед, стал у окна между диванчиками своегоотделения и закурил толстую папиросу, густо распространив вдухоте вагона ее ароматический запах. Он стоял во весь своймощный рост, с торчащими вверх наушниками оленьей шапки, и,казалось, не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва неспускал глаз с него и чувствовал только одно -- ужаснуюненависть к нему за то, что он совершенно не заметил моегоприсутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно я и не былв вагоне, а в силу этого и за все прочее: за его барскоеспокойствие, за княжески-мужицкую величину, хищные круглыеглаза, небрежно запущенные каштановые усы и бороду и даже заплотный и просторный коричневый костюм, за легкие бархатистыеваленки, натянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я ужезабыл о нем: я вдруг вспомнил ту мертвенную, но прекраснуюбледность, которой несознательно поражен был при входе дамы,лежавшей теперь навзничь на диване против меня EFеревел взглядна нее -- и уже ничего более, кроме нее, ее лица и тела, невидел до следующей станции, где мне надо было сходить. Онавздохнула и легла поудобнее, пониже, распахнула, не открываяглаз, шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу на полтеплые ботики с открытых замшевых ботинок, сняла с головы иуронила возле себя атласный капор, -- черные волосы ееоказались, к моему великому удивлению, по-мальчишески короткостриженными, -- потом справа и слева отстегнула что-то отшелковых серых чулок, поднимая платье до голого тела между ними чулками, и, оправив подол, задремала: гелиотроповые, ноженски-молодые губы с темным пушком над ними слегкаприоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо с очень явнымина нем черными бровями и ресницами потеряло всякое выражение..



Сон женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей к себе,-- вы знаете, что это такое! И вот я в первый раз в жизниувидал и почувствовал его, -- до того я видел только сонсестры, матери, -- и все глядел, глядел остановившимисяглазами, с пересохшим ртом на эту мальчишески-женскую чернуюголову, на неподвижное лицо, на чистой белизне которого такдивно выделялись тонкие черные брови и черные сомкнутыересницы, на темный пушок над полураскрытыми губами, совершенномучительными в своей, притягательности, уже постигал и поглощалвсе то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, вполноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все ещевидел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский, нежныйтелесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-тоотстегивая от чулок под фланелевым платьем. Когда неожиданнопривел меня в себя толчок остановившегося перед нашей станциейпоезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. Задеревянным вокзалом стояли троечные сани, запряженные серойпарой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возлесаней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне:

-- Мамаша приказали беспременно надеть...

И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестьюдедовскую шубу с огромным уже желтым и длинноостистым воротом,утонул в мягких и просторных санях и под глухое, полоебормотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежнойдороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все еще млея оттолько что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только онем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе слыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитойволчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой ещеосенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже такдико и чудесно воняло зверем.

23 октября 1943

"ДУБКИ"

Шел мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий год, -дело, как видите, давнее, еще дней блаженной памяти НиколаяПавловича, -- только что произведен я был в чин гвардейскогокорнета, уволен зимой в том Для меня достопамятном году вдвухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где, по кончинеродителя, одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскоростижестоко влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшуюдедовскую усадьбу при некоем сельце Петровском, по соседствунашей, да и стал под всякими предлогами заглядывать туда всечаще и чаще. Дика и поныне русская деревня, зимой пуще всего, ачто ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этойпустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся "Дубки", ибопри въезде в нее росло несколько дубов, в мою пору уже древних,могучих. Под теми дубами стояла старая грубая изба, за избойразрушенные временем службы, еще дальше пустыри вырубленногосада, занесенного снегами, и развалина барского дома с темнымипровалами окон без рам. И вот в этой-то избе под дубами исиживал я чуть не каждый день, болтая всякий будто быхозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте Лавру, даженизко ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на егомолчаливую жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простоюрусскою дворовой, бывшую чуть не вдвое моложе Лавра, рослогомужика с кирпичным лицом в темно-красной бороде, из котороголегко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С утра ябез раэбору читал что попадет под руку, бренчал на фортепьяно,подпевая с томлением: "Когда, душа, просилась ты погибнуть ильлюбить", -- а пообедав, уезжал до вечера в "Дубки", невзирая нажгучие ветры и вьюги, неустанно летевшие к нам из саратовскихстепей. Так прошли Святки и приблизился срок моего возвращенияк должности, о чем я и осведомил однажды с притворнойнепринужденностью Лавра и Анфису. Лавр резонно заметил на то,что служба царская, вестимо, первое всего, и тут за чем-товышел из избы, Анфиса же, сидевшая с шитьем в руках, опустилавдруг шитье на колени, посмотрела вслед мужу своимикастильскими очами и, лишь только захлопнулась дверь за ним,стремительно-страстно блеснула ими в меня и сказала горячимшепотом:

-- Барин, завтра он уедет с ночевкой в город, приезжайтеко мне скоротать вечерок на прощанье. Таилась я, а теперьскажу: горько мне будет расставаться с вами!

Я, конечно, был сражен таковым признанием и только успелголовой кивнуть в знак согласия -- Лавр воротился в избу.

После того я, как понимаете, не чаял в неизъяснимомнетерпении и дожить до завтрашнего вечера, не знал, что с собойделать, думая только одно: пренебрегу всем своим карьером,брошу полк, останусь навеки в деревне, соединю судьбу свою снею по смерти Лавра -- и прочее подобное... "Ведь он уже стар,-- думал я, невзирая на то, что Лавру еще и пятидесяти не было,-- он должен скоро умереть..." Наконец прошла ночь, -- я досамого утра то трубку курил, то ром пил, нимало не пьянея, всеразгораясь в своих безрассудных мечтах, -- прошел и короткийзимний день, стало темнеть, а на дворе -- прежестокий буран

Как тут уехать из дому, что сказать матушке? Теряюсь, не знаю,как быть, как вдруг простая мысль: да съезжу тайком, вот и всятемноту спички, весело крича:постель, а как только матушка откушала и удалилась к себе, -наступила уже ранняя зимняя ночь, -- с великою поспешностьюоделся, побежал в избу к конюхам, приказал запречь легонькиесанки и был таков. На дворе зги не видно в белой метельнойтьме, но дорога лошади знакомая, пустил ее наугад, и не прошлои полчаса, как зачернели в этой тьме гудящие дубы над заветнойизбой, засветилось сквозь снег ее окошко. Привязал я лошадь кдубу, бросил на нее попону -- и, вне себя, через сугроб, втемные сенцы! Нашарил дверь избы, шагнул за порог, а она ужнаряжена, набелена, нарумянена, сидит в блеске и красном дымулучины на лавке близ стола, уставленного по белой скатертиугощением, во все глаза ждет меня. Все маячит, дрожит в этомблеске, в дыму, но глаза и сквозь них видны -- столь они широкии пристальны! Лучина в светце на припечном столбе, над лоханьюс водой, трещит, слепит быстрым багровым пламенем, роняетогненные искры, шипящие в воде, на столе тарелки с орехами имятными жамками, штоф с наливкою, два стаканчика, а она, близстола, спиной к белому от снега окошку, сидит в шелковомлиловом сарафане, в миткалевой сорочке с распашными рукавами, вкоралловом ожерелье -- смоляная головка, сделавшая бы честьлюбой светской красавице, гладко причесана на прямой пробор, вушах висят серебряные серьги... Увидав меня, вскочила, мигомскинула с меня оснеженную шапку, лисью поддевку, толкнула клавке, -- все как в исступлении, вопреки всем моим прежниммыслям о ее гордой неприступности, -- бросилась на колени комне, обняла, прижимая к моему лицу свои жаркие ланиты...

-- Что ж ты таилась, -- говорю, -- дождалась до разлукинашей!

Отвечает отчаянно:






Возможно заинтересуют книги: